Средневековый ад, описанный Данте, считался созданным дьяволом. Московский ад, который осматривал Толстой, был явно создан людьми, такими же, какие ходили в гости в парадные комнаты дома на Долго-Хамовническом переулке.
В парадных комнатах Александра Петровича не бывало. Часто бывал этот опустившийся и не боящийся ничего человек в комнатах Льва Николаевича.
Собственных комнат Толстого две: рабочая комната и кабинет. В рабочей комнате умывальник — жестяной, крашенный масляной краской, и ведро. Это бедный обычный умывальный прибор того времени. В этой же комнате Лев Николаевич занимался сапожным делом: тут была у него железная лапка, молоток, рашпиль, сапожные гвозди. Рядом со столом у окна стояло венское буковое кресло, на некрашеном рабочем столе лежала оловянная грелка. Тут же стояла маленькая керосиновая печка с вытяжкой в окно: Лев Николаевич сам варил себе на ней овсянку и подогревал сапожный вар.
Кабинет Льва Николаевича — угловая, довольно просторная комната почти в двадцать метров. В кабинете стоял ореховый стол, по тогдашней моде с низенькой загородочкой вокруг, чтобы, перекладывая книги или отодвигая бесчисленные черновики и копии, не уронить их. На столе традиционный письменный прибор, не нужный: Лев Николаевич писал, прямо макая перо в баночку с чернилами. В той же комнате два кресла, два стула, диван — все покрыто темно-зеленой клеенкой под кожу.
Потолки в комнате низкие — 2,75 метра.
Лев Николаевич жил в собственном доме как бы отдельно. Можно было пройти к нему отдельной черной лестницей через девичью, если в зале гости.
Помещение удобное, все сделано по-своему.
Перед столом кресло с подрезанными ножками; мы говорили уже, что Лев Николаевич был близорук, во время работы очки не надевал, а низко склонялся лицом над рукописью.
Владимир Ильич Ленин, утверждая 6 апреля 1920 года Декрет об объявлении дома Льва Николаевича в Москве государственной собственностью, говорил, что надо сохранить образ дома: «...в доме все сохранить по-прежнему. Массы должны знать, как жил Лев Николаевич «на два этажа». Он сам отразил это в своих произведениях».
Этот дом с его разделением Лев Николаевич построил не для себя, но по-своему.
Он наблюдал, как перестилают полы, как перекладывают печи, заботился о том, чтобы устроили подвалы для хранения яблок, которые перевозились сюда из Ясной Поляны. Сам придумал, чтобы покрыли лестницу сукном. Софья Андреевна была довольна, потому что в Ясной Поляне нашлось сукно и его не надо было покупать.
Это был дом компромисса и примирения, жилье «на два этажа».
Лев Николаевич ходил на Сухаревку, покупал мебель дополнительно к той, которая куплена была самой Софьей Андреевной. В доме появлялась недорогая сборная мебель, комнаты становились похожими на яснополянские.
Лев Николаевич был доволен садом. Отремонтировали конюшни, флигеля, покрасили, хотя и с опозданием, полы. В прихожей поставили диваны-лари и вешалки — все из ясеневого дерева, на двери стенного шкафа большими белыми кривыми буквами написали грозное слово: «Керосин». Керосин был новинкой, его боялись, с ним не умели обращаться.
Тем не менее в передней в грозном соседстве с керосином ставили самовар — это помещичья традиция.
Комнаты семьи обставлены разнокалиберно. Много гнутой и дорогой венской мебели. На верхнем этаже есть паркетные полы. В гостиной хороший рояль. Татьяна Львовна стала художницей: появились картины и гипсовый бюст Антиноя. Дом по московским, того времени, понятиям — средней руки.
Лакей внизу был, однако, в белых перчатках.
Рядом с комнатами Толстого — комнаты слуг и кладовая.
Роскоши, в которой себя обвинял Толстой, не было. Здесь, в старомосковских заново построенных комнатах, Толстой начал создавать новые свои произведения и новую религию.
Много есть рассказов о том, как жил Лев Николаевич в Долго-Хамовническом переулке. Прожил он здесь долго, стараясь жить в четыре упряжки; занимался писанием, физическим трудом, умственным трудом, общением с людьми.
Упряжки все были тяжелые. Он привозил воду на весь дом, колол дрова, шил сапоги. Над этим иронизировал Фет, и, кажется, на этом друзья окончательно разошлись. Фет хотел сделать из пары сапог, сшитых Толстым, достопримечательность, взяв удостоверение о том, кто их сшил, а Лев Николаевич писал об этом грустно: он когда-то любил этого человека.
В. Короленко в статье «Великий пилигрим» пишет: «С. Н. Кривенко... в своих очерках («Культурные скиты») сделал ядовитое замечание, что Л. Н. Толстой принялся пахать и шить сапоги «после того, как другие уже отшились и отпахались». Правда состоит в том, что Толстой всегда стремился к опрощению жизни, увлекался всякой непосредственностью... Теперь эти инстинктивные стремления углубились и окрепли. И, когда другие отпахались, Толстой остался на брошенной ниве...»
Другие — это народники.
Лев Николаевич начал шить и пахать тогда, когда они уже отпахались и отшились. Но «упряжки» Льва Николаевича, его беспокойство — было беспокойством общим: как жить в перевернувшейся России, как быть не виноватым, что противопоставить насилию?
Лев Николаевич считал, что нужно прежде всего упростить свою жизнь, брать меньше для себя, самого себя обслуживать, не стыдиться выносить свой горшок и не лениться самому убирать свою комнату. Он не решался переделать жизнь семьи, хотя когда к Льву Николаевичу приехал романист Петр Боборыкин, то они вместе вспоминали Прудона. П. Боборыкин говорил легкомысленно, что Прудон сумел бы переделать быт семьи: «...он не стал бы отговариваться тем, что не желает никакого насилия над близкими людьми, а заставил бы их отказаться от дарового пользования земными благами, которые они сами не зарабатывали; не только не позволил бы он им проживать то, что сам имел, да и их-то наследственной собственностью запретил бы им пользоваться, считая ее узурпацией и воровством».
Толстой согласился, по словам Боборыкина, с ним, но вряд ли этот популярный беллетрист был прав. Прудон был по складу жизни своей французским крестьянином; когда он обедал, то жена не садилась за стол и стоя прислуживала. Но Прудон не этим знаменит и не этим был грозен многим людям во Франции и в России. Изменение личной жизни при участии в жизни семьи не изменяет строя мира — это только своеобразный монастырь, это отгораживание себя.
Свою комнату легче подмести, чем переделать мир.
Лев Николаевич пока что убирал и переделал свою комнату, не трогая комнат детей, но он с такой точностью описывал несправедливость мира и так искренне переделывал сам себя, что был упреком своему времени.
В России, задавленной после 1881 года, Лев Николаевич как будто стучал во все двери, говоря: «Не спите, горят балки в вашем доме, тлеет ваша судьба. Придет возмездие. Люди рядом с вами несчастны, и это вы их ограбили».
Изо дня в день он писал статью, которая превращалась в книгу-дневник. Называется она «Так что же нам делать?». В ней рассказывается о том, как живут люди в Москве, как они дичают от голода и как равнодушны к ним другие, сытые люди.
Лев Николаевич не нашел покоя в окруженном садом доме. Дом стоял среди маленьких фабрик: на одной — ближайшей — делали чулки, на другой ткали шелк, третья фабрика была парфюмерной, на четвертой варили пиво, и на каждой гудели гудки. Гудки гудели настойчиво: в пять часов утра, в восемь часов— это полчаса передышки, в двенадцать часов третий гудок — это час на обед, в восемь часов — четвертый гудок — это шабаш.
Человек, привыкший утром слышать, как перекликаются петухи, как встречают они утро — первый, второй и третий перекличкой, слушал перекличку фабричных гудков.
В гудках светлело утро. Фабричные гудки перекликались сперва рядом с Толстым, потом начинали кричать далекие гудки. Утро заглядывало в маленькие окна толстовского кабинета, гудки, затушеванные шумом города, пели; солнце обходило угол дома и светило с другой стороны сквозь деревья; наступал вечер, и небо за деревьями было красным; гудели гудки.
Не помогало шить сапоги, возить воду; воду вез Толстой через кварталы зимней Москвы от водокачки или от проруби на реке, видел бедность, грубость, опьянение. А гудки были для него счетом вины.
«Можно слышать эти свистки и не соединять с ними другого представления, как то, что они определяют время: «А вот уже свисток, значит пора идти гулять»; но можно соединять с этими свистками то, что есть в действительности: то, что первый свисток,— в 5 часов утра, — значит то, что люди, часто вповалку — мужчины и женщины, спавшие в сыром подвале, поднимаются в темноте и спешат идти в гудящий машинами корпус и размещаются за работой, которой конца и пользы для себя они не видят, и работают так, часто в жару, в духоте, в грязи, с самыми короткими перерывами, час, два, три, двенадцать и больше часов подряд. Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой».
Ныли гудки. Лев Николаевич думал, что люди города должны разойтись — должно было прекратиться производство того, что он называл роскошью. Только пивному заводу он прощал его существование, потому что пиво могло вытеснить водку. Остальные заводы, казалось ему, делают только предметы роскоши; дальних грозных гудков заводов, которые лили железо, строили паровозы, прокатывали рельсы, — он не слыхал.
В Ясную Поляну, правда, он ездил по железной дороге, но не любил вагонов с чужими городскими людьми и трижды ходил из Москвы в Ясную Поляну пешком.
Рассказ Боборыкина, много пишущего, интересно и невнимательно записывающего, и здесь интересен.
Лев Николаевич открещивался в то время от «Анны Карениной», от «Войны и мира» и не писал беллетристику. Боборыкин сообщает: «Когда я выразил сожаление насчет строгого запрета, наложенного им на себя, он выразился приблизительно так:
— Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: «Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали юбочки!»
При этом он перед словом «француженка» употребил крепкое русское словцо».
Лев Николаевич считал, что история о том, как Анна Каренина любила Вронского, не заслуживает того, чтобы на нее тратить время. Он как бы забывал о том, что в этом же романе написана история неустроенной души Левина, споры о социализме; рассказано о России, в которой все переворотилось и никак не может уложиться.
Быт Толстого и проповедь Толстого пришли в противоречие.
Все дневники полны разговорами о компромиссе. Средний путь, о котором говорил Толстой и жене,— это путь компромисса.
Но Лев Николаевич каждый день художественно оживлял неправду жизни людей и каждый день он и его семья осуществляли эту неправду. Быт помещика, зимующего в Москве с семьей, противоречил словам Толстого.
Лев Николаевич велел положить на лестнице недорогое сукно. Зимой лошади его выезда покрывались попонами. Так было принято делать в кругу Толстого. Но Толстой в статье «Так что же нам делать?» писал, что в то время, когда мы покрываем сукном полы и лошадей, рядом ходят голые люди. Он укорял не только других, но и себя. Он строил дом, смотрел, как перекладывают печи, покупал мебель, создавал обычную обстановку состоятельного человека.
Но в то же время он создавал книгу, которую дописал несколько позднее, — «Смерть Ивана Ильича».
Иван Ильич тоже налаживал жизнь, снимал квартиру, вешал портьеры. Случайный удар пробудил в нем таящуюся болезнь. Он заболел раком и, лежа в постели, увидел свою прошлую жизнь. Иван Ильич шел по своим следам обратно; так идет человек, ищущий потерянную вещь; потеряна была жизнь.
Человек поет или кричит, а дальние горы отбрасывают от себя звук, и эхо, возвращаясь, противоречит тому, что говорится потом.
Эхо совести Толстого проверяло его жизнь. Комнаты его дома были обставлены не только недорогими вещами, но и раскаянием.
Скажем еще несколько слов об этом старом доме.
Он имел парадную широкую лестницу и черную, очень узкую.
Как старинный дворянский экипаж, с ящичками и баулами, он был полон комнатами и комнатками, слугами и детьми.
Здесь жил студент, и ученица художественной школы, и гимназисты, и малыши.
У Толстого здесь умерло два сына: Алексей — пяти лет и Иван — семи лет. Ванечка родился здесь 31 марта 1888 года. Друзья Толстого сидели внизу с детьми; роды происходили наверху в гостиной. По лестнице тихо спустился Толстой, заплаканный, но радостный, сказал: «А было очень страшно».
Он позвал Бирюкова к роженице, как бы желая похвастаться мужеством матери, перенесшей страдания без малейшего крика и даже стона.
Софья Андреевна лежала на диване в гостиной, покрытая до головы одеялом, глаза ее сияли: рядом с ней копошилось завернутое красненькое существо.
Жизнь последнего сына много изменила в жизни Льва Николаевича. Ему показалось, что в мир вошел человек, который будет потом довершать толстовское дело, хотя в младенце еще не было видно ничего. Но дом перевернулся — изменилось расположение комнат. Татьяна Львовна начала жить наверху; в скромную комнату, похожую на комнату гувернантки, переехала Марья Львовна. Кабинет Льва Николаевича наверху остался, но спальня переместилась вниз.
В проходной комнате за ширмами стояли две сдвинутые рядом кровати — Льва Николаевича и Софьи Андреевны, с гарусными покрывалами, связанными Софьей Андреевной. У окна мебель сборная и скорей бедная, чем богатая, и очень красивый рабочий столик, когда-то подаренный Софье Андреевне Татьяной Ергольской.
За дверьми другая, довольно большая, бедно обставленная комната; кровать ребенка, кровать няньки. Нянькины платья на стене. Клетка с чижиком висит на окне, бедный столик, венские стулья. В этой комнате жила поздняя любовь Софьи Андреевны и Льва Николаевича, соединенная в жизни ребенка, Ивана Львовича Толстого, который и по разделу получил Ясную Поляну, потому что в доме Толстых считали, что Ясная Поляна должна принадлежать младшему: так она принадлежала младшему сыну Николая Ильича — Льву Николаевичу.
Ваня болел — это был хрупкий мальчик. Им Софья Андреевна была беременна тринадцатой своей беременностью. Родители были стары. Иван Львович был одним из всех, кто получал долю толстовского наследства при жизни отца, его интересы защищала Софья Андреевна.
Смерть Ванечки, семи лет от роду, была непосильна Софье Андреевне. Она сломилась на этой смерти. И после этого уже с трудом тянула жизнь, не знала, как жить.
Умер Ваня от скарлатины в 11 часов вечера 23 февраля 1895 года. Смерть его на некоторое время опять горем связала родителей.