Условия работы в так называемых научных философских институтах были невероятными для западного учёного: всего один или два «присутственных» дня, три дня «библиотечных», когда предполагалось посещение библиотек; два законных выходных, и норма выработки — два печатных листа в год, одна опубликованная работа.
Причём, заметим, речь идёт не о физиках и математиках, для коих два печатных листа (50 страниц машинописного текста) — это объём, на котором может уместиться теория относительности.
Речь идёт о «культурологах» — модное в те годы словцо, обозначающее то же самое, что в германском языке передаётся термином «культуртрегер», то есть человек, так или иначе внедряющий культуру в обиход — разговорами и цитатами.
Нормальный, работающий учёный, писатель пишет 50 страниц не в год, а в неделю, и это не обязательно текст общего характера, во всяком случае Адорно или Хайдеггер писали крайне плотно.
Однако наследие Ильенкова составляет одиннадцать статей (Эвальд Ильенков рано ушёл — покончил с собой), Зиновьев, до того как стал писателем в пятьдесят шесть лет, издал всего две книги, Мамардашвили совместно с Пятигорским выпустил одну маленькую брошюру (изданные сегодня книги Мамардашвили — это записи его лекций), Левада вообще не писал, Соловьёв был известен статьёй об экзистенциализме Хемингуэя, а свою небольшую и нефилософскую книгу о Лютере выпустил спустя двадцать лет после этой статьи, Кантор ничего не издавал до своих семидесяти восьми лет, его главную работу издали дети, — и это объективная картина философского труда тех лет.
На общем фоне выделялась фигура Мераба Мамардашвили.
Это был независимый мыслитель, помимо прочего, владевший несколькими иностранными языками, что выгодно отличало его от подавляющего большинства советских философов. То был мыслитель, реализовавший себя в устной речи и независимом поведении. Мамардашвили не писал, но думал и жил; на фоне большинства карьеристов, компилирующих тексты и обслуживающих идеологию, эта позиция казалась ошеломляюще смелой — и безусловно сугубо философской.
Записанные Сенокосовым, его лекции стали образцом «ткачества» мысли, нескончаемого дискурса, противостоящего окончательным, заторможенным постулатам идеологии. То, что Мераб Константинович выбрал в качестве своего героя Пруста и его бесконечный текст, — характерно: то была бесконечная речь о бесконечном дискурсе. И эта свободная долгая речь завораживала; впрочем, параллельно этой речи творились весьма конкретные события, на которые философия не влияла.
Большинство философов 60-х годов сыграли (причём сознательно) роль софистов и выполнили задачи идеологов.
Левада создал центр статистики, но это дисциплина, не имеющая к философии никакого отношения; Ракитов стал автором учебников и идеологическим советником при правительстве Ельцина; Зиновьев, обещавший логические открытия, стал идеологическим писателем — опровергая одну идеологию другой.
Особого упоминания заслуживают методологические кружки Щедровицкого.
Семинары Щедровицкого создали прецедент манипулирования сознанием; ученики Щедровицкого в большинстве своём стали политологами, то есть продавали ораторское искусство, искусство управления, искусство игры смыслами - продавали софистику власти.
Все эти люди - софисты. Упомянутое выше - классическая практика софистов, которой оппонировал Сократ и которая (согласно Сократу и Платону) является прямой противоположностью философии. Именно эта практика софизма и стала именоваться в Москве философией, а другой философии, скорее всего, не было.
Маргинальные работы неудачников, не сделавших карьеры, одинокие лекции Мераба Мамардашвили — этого, увы, недостаточно для того, чтобы говорить о философии.
Но попытка имела место, память о намерениях сохранилась, и тетрадь с первыми тезисами об изменении карты звёздного неба по-прежнему лежит в старом портфеле».