Воспитание трудных подростков: фрагменты из «Педагогической поэмы» А.С. Макаренко

0
Фрагмент нашла Мария Резникова1/30/2023

Серенький, поношенный заведующий с тоской посмотрел на наш фиат, хлопнул рукой по крылу машины и повел нас показывать колонию. Видно было, что он уже привык показывать ее не для славы, а для осуждения, и тропы его мучений были ему хорошо известны.

— Вот здесь спальни первого коллектива, — сказал он, проходя в то место, где раньше были двери, а теперь только дверная рама, даже и наличников не было. Так же беспрятственно мы переступили и через второй порог и повернули в коридор влево. Я только тогда понял, что коридор этот ничем не отделяется от воздуха, бывшего когда-то свежим. Это, между прочим, доказывалось и наметами снега под стенами, успевшими уже покрыться пылью.

Антон Семенович Макаренко (1888 – 1939)

— А как же это… без дверей? — спросил я.

Заведующий с трудом показал нам, что когда-то он умел улыбаться, и пошел дальше. Юрьев сказал громко:

— Двери давно сгорели. Если бы только двери! Уже полы срывают и жгут, сожгли и навесы над погребами и даже часть возов.

— А дрова?

— А черт их знает, почему у них дров нет! Деньги были отпущены на дрова.

Халабуда высморкался и сказал:

— Дрова, наверное, и теперь есть. Не хотят распилить и поколоть, а нанять не на что. Есть дрова у сволочей… Знаете же, какой народ — бандиты!

Наконец, мы подошли к настоящей закрытой двери в спальню. Халабада стукнул по ней ногой, и она немедленно повисла на одной нижней петле, угрожая свалиться нам на головы. Халабуда поддержал ее рукой и засмеялся:

— Э, нет, ченртова ведьма! Я тебя уже хорошо знаю…

Мы вошли в спальню. На изломанных грязных кроватях, на кучах бесформенного мусорного тряпья сидели беспризорные, настоящие беспризорные, во всем их великолепии, и старались согреться, кутаясь в такое же тряпье. У облезшей печки двое разбивали колуном доску, окрашенную видно, недавно в желтый цвет. По углам и даже в проходах было нагажено. Здесь были те же запахи, что и на дворе, минус ладан.

Нас провожали взглядами, но головы никто не повернул. Я обратил внимание, что все беспризорные были в возрасте старше шестнадцати лет. […]

Раздражали Клямера мои такие требования:

1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то ни было обсуждения.

2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитателей (по нормам полагалось сорок).

3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят рублей в месяц.

4. Педагогический персонал должен приглашаться мною, за профсоюзом остается право отвода. [...]

После получения договора на передачу Куряжа прошла только одна ночь, а в колонии все успело перестроиться на походный лад: и настроения, и страсти, и темпы. Ребята не боялись Куряжа, может быть, потому что не видели его во всем великолепии. Зато перед моим духовным взором Куряж неотрывно стоял как ужасный сказочный мертвец, способный крепко ухватить меня за горло, несмотря на то что смерть его была давно официально констатирована.

В совете командиров постановили: вместе со мной ехать в Куряж только девяти колонистам и одному воспитателю. Я просил большего. Я доказывал, что с такими малыми силами мы ничего не сделаем, только подорвем горьковский авторитет, что в Куряже снят с работы весь персонал, что в Куряже многие озлоблены против нас.

Мне отвечал Кудлатый, иронически-ласково улыбаясь:

— Собственно говоря, чи вас поедет десять человек, чи двадцать — один черт: ничего не сделаете. Вот когда все приедут, тогда другое дело — навалом возьмем. Вы ж примите в расчет, что их триста человек. Надо здесь хорошо собраться. Попробуйте, собственно говоря, одних свиней погрузить триста двадцать душ. А кроме того, обратите внимание: чи сказились там в Харькове, чи, может, нарочно, что это такое делается — каждый день к нам новенькие.

Новенькие и меня удручали. Разбавляя наш коллектив, они мешали сохранить горьковскую колонию в полной чистоте и силе. А нашим небольшим отрядом нужно было ударить по толпе в триста человек.

Подготовляясь к борьбе с Куряжем, я рассчитывал на один молниеносный удар, — куряжан надо было взять сразу. Всякая оттяжка, надежды на эволюцию, всякая ставка на «постепенное проникновение» обращали всю нашу операцию в сомнительное дело. Я хорошо знал, что «постепенно проникать» будут не только наши формы, традиции, тон, но и традиции куряжской анархии. Харьковские мудрецы, настаивая на «постепенном проникновении», собственно говоря, сидели на старых, кустарной работы, стульях: хорошие мальчики будут полезно влиять на плохих мальчиков. А мне уже было известно, что самые первосортные мальчики в рыхлых организационных формах коллектива очень легко превращаются в диких зверенышей. С «мудрецами» я не вступал в открытый спор, арифметически точно подсчитывая, что решительный удар окончится раньше, чемначнется разная постепенная возня. Но новенькие мне мешали. Умный Кудлатый понимал, что их нужно подготовить к перевозке в Куряж с такой же заботой, как и все наше хозяйство.

Поэтому, выезжая в Куряж во главе передового сводного отряда, я не мог не оглядываться назад с большим беспокойством. [...]

А под моими ногами загаженная почва Куряжа, старые стены, пропитанные запахом пота, ладана и клопов, вековые прегрешения попов и кровоточащая грязь беспризорщины. Нет, это конечно, не мир, это что-то иное, это как будто выдумано!

Я брожу по колонии, ко мне никто не подходит, но колонистов как будто становится больше. Они наблюдают за мной издали. Я захожу в спальни. Их очень много, я не в состоянии представить себе, где, наконец, нет спален, сколько десятков домов, флигелей набито спальнями. В спальнях сейчас много колонистов. Они сидят на скомканных грудах тряпья или на голых досках и железных полосках кроватей. Сидят, заложивши руки между изодранных колен, и переваривают пищу. Кое-кто истребляет вшей, по углам группы картежников, по другим — доедают холодный борщ из закопченных кастрюль. На меня не обращают никакого внимания, я не существую в этом мире. [...]

Я решительно пристал к девочкам:

— Чего вы боитесь? Рассказывайте! 

Сначала несмело, подталкивая и заменяя друг друга, потом откровенно и убийственно подробно девочки рассказали мне о своей жизни.

Сравнительно безопасно чувствуют себя они только в спальне. Выйти во двор боятся, потому что мальчики преследуют их, щиплют, говорят глупости, подглядывают в уборную и открывают в ней двери. Девочки часто голодают, потому что им не оставляют пищи в столовой. Пищу расхватывают мальчики и разносят по спальням. Разносить по спальням запрещается, и кухонный персонал не дает этого делать, но мальчики не обращают внимания на кухонный персонал, выносят кастрюли и хлеб, а девочки этого не могут сделать. Они приходят в столовую и ожидают, а потом им говорят, что мальчики все растащили и есть уже нечего, иногда дадут немного хлеба. И в столовой сидеть опасно, потому что туда забегают мальчики и дерутся, называют проститутками и еще хуже и хотят научить разным словам. Мальчики еще требуют от них разных вещей для продажи, но девочки не дают; тогда они забегают в спальню, хватают одеяло, или подушку, или что другое — и уносят продавать в город. Стирать свое белье девочки решаются только ночью, но теперь и ночью стало опасно; мальчики подстерегают в прачеченой и такое делают, что и сказать нельзя. Валя Городкова и Маня Василенко пошли стирать, а потом пришли и целую ночь плакали, а утром взяли и убежали из колонии кто его знает куда. А одна девочка пожаловалась заведующему, так на другой день она пошла в уборную, а ее поймали и вымазали лицо… этим самым… в уборной. Теперь все рассказывают, что будет иначе, хлопцы другие говорят, что все равно ничего не выйдет, потому что горьковцев очень мало и их все равно поразгоняют. [...]

Я бродил по колонии до наступления темноты, обуреваемый самыми тяжелыми мыслями.

На самом древнем круглом пространстве, огороженном трехсотлетними стенами саженной толщины, с облезлым бестолковым собором в центре, на каждом квадратном метре загаженной земли росли победоносным бурьяном педагогические проблемы.

В пошатнувшейся старой конюшне, по горло утонувшей в навозе, в коровнике, представляющем собой богадельню для десятка старых дев коровьего племени, на всем хозяйском дворе, в изломанной решетке уничтоженного давно сада, по всему пространству, окружавшему меня, торчали засохшие стебли соцвоса. А в спальнях колонистов и поближе к ним — в пустых квартирах персонала, в так называемых клубах, на кухне, в столовой на этих стеблях качались тучные ядовитые плоды, которые я обязан был проглотить в течение самых ближайших дней.

Вместе с мыслями у меня расшевелилась злоба. Я начинал узнавать в себе гнев тысяча девятьсот двадцатого года. За моей спиной вдруг обнаружился соблазняющий демон бесшабашной ненависти. Хотелось сейчас, немедленно, не сходя с места, взять кого-то за шиворот, тыкать носом в зловонные кучи и лужи, требовать самых первоначальных действий… нет, не педагогики, не теории соцвоса, не революционного долга, не коммуннистического пафоса, нет, нет, — обыкновенного здравого смысла, обыкновенной презренной мещанской честности. Злоба потушила у меня страх перед неудачей.

Возникшие на мгновение припадки неуверенности безжалостно уничтожались тем обещанием, которое я дал девочкам. Эти несколько десятков запуганных, тихоньких бледных девочек, которым я так бездумно гарантировал человеческую жизнь через десять дней, в моей душе вдруг стали представителями моей собственной совести.

Постепенно темнело. В колонии не было освещения. От монастырских стен ползли к собору угрюмые деловые сумерки.

По всем углам, щелям, проходам копошились беспризорные, кое-как расхватывая ужин и устраиваясь на ночлег. Ни смеха, ни песни, ни бодрого голоса. Доносилось иногда заглушенное ворчание, ленивая привычная ссора. [...]

В клубе нас ожидали неприятные и обидные вещи, куряжане на общее собрание не пришли. Глаза Волохова с тоской поглядывали на высокие пустые стены клуба, Кудлатый, зеленый от злости, с напряженными скулами, что-то шептал, Митька смущенно-презрительно улыбался, один Миша Овчаренко был добродушно-спокоен и продолжал что-то, давно начатое:

— …Самое главное, пахать надо… И сеять. Как же можно так, подумайте: май же, кони даром стоят, все стоит!.. [...]

Хлопцы смотрели на меня с горячим ожиданием, как будто я знал, с чего начинать.

Меня беспокоили не столько куряжские ребята, сколько бесчисленные детали чисто материальной работы, представлявшие такое сложное и неразборчивое месиво, что в нем могли затерять все триста куряжан.

Отряды колонистов перед выездом в поле

По договору с помдетом я должен был получить двадцать тысяч рублей на приведение Куряжа в порядок, но и сейчас уже было видно, что эта сумма — сущие слезы в сравнении с наличной нуждой. Мои хлопцы были правы в своем списке отсутствующих вещей. Совершенно исключительная нищета Куряжа обнаружилась полностью, когда Кудлатый приступил к приемке имущества. Заведующий напрасно беспокоился о том, что передаточный акт будет иметь недостойные подписи. Заведующий был просто нахал; акт получился очень короткий. В мастерских были кое-какие станки, да в конюшне стояло несколько обыкновенных одров, а больше ничего не было: ни инструмента, ни материалов, ни сельскохозяйственного инвентаря. В жалкой, затопленной навозной жижей свинарне верещало пол дюжины свиней. Хлопцы, глядя на них, не могли удержаться от хохота — так мало напоминали наших англичан эти юркие, пронырливые звери, у которых большая голова торчала на тоненьких ножках. В дальнем углу Кудлатый откопал плуг и обрадовался ему, как родному. А борону еще раньше обнаружили в куче старого кирпича. В школе нашлись только отдельные ножки столов и стульев да остатки классных досок — явление вполне естественное, ибо каждая зима имеет свой конец и у всякого хозяина могут на весну остаться небольшие запасы топлива.

Все нужно было покупать, делать, строить. Прежде всякого другого действия необходимо было построить уборные. В методике педагогического процесса об уборных ничего не говорится, и, вероятно, потому в Куряже так легкомысленно обходились без этого полезного жизненного института.

Куряжский монастырь был построен на горе, довольно круто обрывавшейся во все стороны. Только на южном обрыве не было стены, и здесь, через заболоченный монастырский пруд, открывался вид на соломенные крыши села Подворки. Вид был во всех отношениях сносный, приличный украинский вид, от которого защемило бы сердце у любого лирика, воспитанного на созвучиях: маты, хаты, дивчата, с прибавлением небольшой дозы ставка и вышневого садка. Наслаждаясь таким хорошим видом, куряжане платили подворчанам черной неблагодарностью, подставляя их взорам только шеренги сидящих над обрывом туземцев, увлеченных последним претворением миллионов, ассигнованных по сметам соцвоса, в продукт, из которого уже ничего больше нельзя сделать.

Мои хлопцы очень страдали в области затронутой проблемы. Миша Овчаренко достигал максимума серьезности и убедительности, когда жаловался:

— Шо ж это, в самом деле? Как же нам? В Харьков ездить, чи как? Так на чем ездить?

Поэтому уже в конце нашего совещания в дверях пионерской комнаты стояло два подворских плотника, и старший из них, солдатскогго вида человек в хаковой фуражке, с готовностью поддерживал мои предначертания:

— Конешно, как же это можно? Раз человек кушает, он же не может так… А насчет досок — тут на Рыжове склад. Вы не стесняйтесь, меня здесь все знают, давайте назначенную сумму, сделаем такую постройку — и у монахов такой не было. Если, конечно, дешево желаете, шелевка пойдет или, допустим, лапша, — легкое будет строение, а в случае вашего желания советую полтора дюйма или двухдюймовку взять, тогда выйдет вроде как лучше и для здоровья удобнее: ветер тебе не задует, и зимой затышек, и летом жара не потрескает.

Кажется, первый раз в жизни я испытвал настоящее умиление, взирая на этого прекрасного человека, строителя и организатора зимы и лета, ветров и «затышка». И фамилия у него была приятная — Боровой. Я дал ему стопку кредиток и еще раз порадовался, слушая, как он сочно внушал своему помощнику, сдобному румяному парню:

— Так я пойду, Ваня, за лесом пойду, а ты начинай. Сбегай за лопаткой и мою забери. Пока се да то, а людям сделаем строение… А кто-нибудь нам покажет, где и как…

Киргизов и Кудлатый, улыбаясь, отправились показывать, а Боровой запеленал деньги в некую тряпочку и еще раз морально поддержал меня:

— Сделаем, товарищ заведующий, будьте в надежде!

Я был в надежде. На душе стало удобнее, мы стряхнули с себя неповротливую, дохлую, подготовительную стадию и приступили к педагогической работе в Куряже.

Вторым вопросом, который мы удовлетворительно разрешили на этот вечер, был вопрос, тоже относящийся к бытию: тарелки и ложки. В сводчатой трапезной, на стенах которой выглядывали из-под штукатурки черные серьезные глаза святителей и богородиц и кое-где торчали их благословляющие персты, были столы и скамьи, но никакой посуды куряжане не знали. Волохов после получасовых хлопот и дипломатических представлений в конюшне усадил на старенькую линейку Евгеньева и отправил его в город с поручением купить четыреста пар тарелок и столько же деревянных ложек. [...]

Выработали такой план действий. Сейчас дать обед. Куряжане как следует проголодались, все в спальнях ожидают обеда. Черт с ними, пускай лопают! А во время обеда всем пойти по спальням и агитнуть. Надо им сказать, сволочам: приходите на собрание, люди вы или что? Приходите! Для вас же, гады, интересно, у вас новая жизнь начинается, а вы, как мокрицы, разлазитесь. А если кто будет налазить, заедаться с ним не надо. А лучше так сказать: ты здесь герой, возле кастрюли с борщом, — приходи на собрание и говори, что хочешь. Вот и все. А после обеда позвонить на собрание.

У дверей кухни сидело несколько десятков куряжан, ожидавших раздачи обеда. Мишка Овчаренко стоял в дверях и поучал того самого рыжего, который вчера интересовался моей фамилией.

— Если кто не работает, так ему никакой пищи не полагается, а ты мне толкуешь: полагается! Ничего тебе не полагается. Понимаешь, друг? Ты это должен хорошенько понять, если ты человек с умом. Я, может, тебе и выдам, так это будет, милый мой, по моему доброму желанию. Потому что ты не заработал, понимаешь, дружок? Каждый человек должен заработать, а ты, милый мой, дармоед, и тебе ничего не полагается. Могу подать милостыню, и все.

Рыжий смотрел на Мишку глазом обиженного зверя. Другой глаз не смотрел, и вообще со вчерашнего дня на физиономии рыжего произошли большие изменения: некоторые детали этого лица значительно увеличились в объёме и приобрели синеватый оттенок, верхняя губа и правая щека измазаны были кровью. Все это давало мне право обратиться к Мишке Овчаренко с серьезным вопросом:

— Это что такое? Кто его разукрасил?

Но Мишка солидно улыбнулся и усомнился в правильной постановке вопроса:

— С какой стати вы меня спрашиваете, Антон Семенович? Не моя это морда, а этого самого Ховраха. А я свое дело делаю, про свое дело могут вам дать подробный доклад, как нашему заведующему. Волохов сказал: стой у дверей, и никаких хождений на кухню! Я стал и стою. Или я за ним гонялся, или я ходил к нему в спальню, или приставал к нему? Пускай сам Ховрах и скажет: они лазят здесь без дела, может, он на что-нибудь напоролся сдуру?

Ховрах вдруг захныкал, замотал на Мишку головой и высказал свою точку зрения:

— Хорошо! Голодом морить будете, хорошо, ты имеешь право бить по морде? Ты меня не знаешь? Хорошо, ты меня узнаешь!..

В то время еще не были разработаны положения об агрессоре, и я принужден был задуматься. Подобные неясные случаи встречались и в истории и разрешались всегда с большим трудом.

Я вспомнил слова Наполеона после убийства принца Ангиенского: «‎Это могло быть преступлением, но это не было ошибкой».

Я осторожно повел среднюю линию:

— Какое же ты имел право бить его?

Продолжая улыбаться, Миша протянул мне финку:

— Видите: это финка. Где я ее взял? Я, может, украл ее у Ховраха? Здесь разговоры были большие. Волохов сказал: на кухню — никого! Я с этого места не сходил, а он с финкой пришел и говорит: пусти! Я, конечно, не пускаю, Антон Семенович, а он обратно: пусти и лезет. Ну, я его толкнул. Полегоньку так, вежливо толкнул, а он, дурак такой, размахивает и размахивает финкой. Он не может того сообразить, какой есть порядок. Все равно, как остолоп…

— Все-таки ты его избил, вот… до крови… Твои кулаки?

Миша посмотрел на свои кулаки и смутился:

— Кулаки, конечно, мои, куда я их дену? Только я с места не сходил. Как сказал Волохов, так я и стоял на месте. А он, конечно, размахивал тут, как остолоп…

— А ты не размахивал?

— А кто мне может запретить размахивать? Если я стою на посту, могу я как-нибудь ногу переставить, или, скажем, мне рука не нужна на этой стороне, могу я на другую сторону как-нибудь повернуть? А он наперся, кто ему виноват? Ты, Ховрах, должен разбираться, где ты ходишь! Скажем, идет поезд… Видишь ты, что поезд идет, стань в сторонку и смотри. А если ты будешь на пути с финкой своей, так, конечно, поезду некогда сворачивать, от тебя останется лужа, и все. Или, если машина работает, ты должен осторожно походить, ты же не маленький!

Первый трактор в колонии М. Горького (1927 г.)

Миша все это пояснял Ховраху голосом добрым, даже немного разнеженным, убедительно и толково жестикулируя правой рукой, показывая, как может идти поезд и где в это время должен стоять Ховрах. Ховрах слушал его молчаливо-пристально, кровь на его щеках начинала уже присыхать под майскими лучами солнца. группа рабфаковцев серьезно слушала речи Миши Овчаренко, отдавая должное Мишиной трудной позиции и скромной мудрости его положений.

За время нашего разговора прибавилось куряжан. По их лицам я видел, как они очарованы строгими силлогизмами Миши, которые в их глазах тем более были уместны, что принадлежали победителю. Я с удовольствием заметил, что умею кое-что прочитать на лицах моих новых воспитанников. Меня в особенности заинтересовали еле уловимые знаки злорадства, которые, как знаки истертой телеграммы, начинали мелькать в слоях грязи и размазанных борщей. Только на мордочке Вани Зличенко, стоявшего впереди своей компании, злая радость была написана открыто большими, яркими буквами, как на праздничном лозунге. Ваня заложил руки за пояс штанишек, расставил босые ноги и с отсрым, смеющимся вниманием рассматривал лицо Ховраха. Вдруг он затоптался на месте и даже не сказал, а пропел, откидывая назад мальчишескую стройную талию:

— Ховрах! Выходит, тебе не нравится, когда дают по морде? Не нравится, правда?

— Молчи ты, козявка, — хмуро, без выражения сказал Ховрах.

— Ха!.. Не нравится! — Ваня показал на Ховраха пальцем. — Набили морду, и все!

Ховрах бросился к Зайченко, но Карабанов успел положить руку на его плечо, и плечо Ховраха осело далеко книзу, перекашивая всю его городскую, в пиджаке, фигуру. Ваня, впрочем, не испугался. Он только ближе подвинулся к Мише Овчаренко. Ховрах оглянулся на Семена, перекосил рот, вырвался. Семен добродушно улыбнулся. Неприятные светлые глаза Ховраха заходили по кругу и снова натолкнулись на прежний, внимательный и веселый глаз Вани. Очевидно, Ховрах запутался: неудача, и одиночество, и только что засохшая на щеке кровь, и только что произнесенные сентенции Миши, и улыбка Карабанова требовали некоторого времени на анализ, и поэтому тем труднее было для него оторваться от ненавистного ничтожества Вани и потушить свой, такой привычно непобедимый, такой уничтожающий наглый упор. Но Ваня встретил этот упор всесильной миной сарказма:

— Какой ты ужасно страшный!.. Я сегодня спать не буду!.. Перепугался и все! И все!

И горьковцы и куряжане громко засмеялись. Ховрах зашипел:

— Сволочь! — и приготовился к какому-то, особенного пошиба, блатному прыжку.

Я сказал:

— Ховрах!

— Ну, что? — спросил он через плечо.

— Подойди ко мне!

Он не спешил выполнить мое приказание, рассматривая мои сапоги и по обыкновению роясь в карманах. К железному холодку моей воли я прибавил немного углерода:

— Подойди ближе, тебе говорю!

Вокруг нас все затихли, и только Петька Маликов испуганно шепнул:

— Ого!

Ховрах двинулся ко мне, надувая губы и стараясь смутить меня пристальным взглядом. В двух шагах он остановился и зашатал ногою, как вчера.

— Стань смирно!

— Как это смирно еще? — пробурчал Ховрах, однако вытянулся и руки вытащил из карманов, но правую кокетливо положил на бедро, расставив впереди пальцы.

Карабанов снял эту руку с бедра:

— Детка, если сказано «смирно», так гопака танцевать не будешь. Голову выше!

Ховрах сдвинул брови, но я видел, что он уже готов. Я сказал:

— Ты теперь горьковец. Ты должен уважать товарищей. Насильничать над младшими ты больше не будешь, правда?

Ховрах деловито захлопал веками и улыбнулся каким-то миниатюрным хвостиком нижней губы. В моем вопросе было больше угрозы, чем нежности, и я видел, что Ховрах на этом обстоятельстве уже поставил аккуратное нотабене.

Он коротко ответил:

— Можно.

— Не можно, а есть, черт возьми! — зазвенел мажорный тенор Белухина.

Матвей без церемонии за плечи повернул Ховраха, хлопнул с двух сторон по его опущенным рукам, точно и ловко вскинул руку в салюте и отчеканил:

— Есть не насильничать над младшими! Повтори!

Ховрах растянул рот:

— Да чего вы, хлопцы, на меня взьелись? Что я такое изделал? Ничего такого не изделал. Это он меня в рыло двинул — факт! Так я ж ничего…

Куряжане, захваченные до краев всем происходящим, придвинулись ближе. Карабанов обнял Ховраха за плечи и произнес горячо:

— Друг! Дорогой мой, ты же умный человек! Мишка стоит на посту, он защищает не свои интересы, а общие. Вот пойдем на дубки, я тебе растолкую…

Окруженные венчиком любителей этическим проблем, они удаляются на дубки.

Волохов дал приказ выдавать обед. Давно торчащая за спиной Мишки усатая голова повара в белом колпаке дружески закивала Волохову и скрылась. Ваня Зайченко усиленно задергал всю свою компанию за рукава и зашептал с силой:

— Понимаете, белую шапку одел! Как это надо понимать? Тимка! Ты сообрази!

Тимка краснея, опустил глаза и сказал:

— Это его собственный колпак, я знаю!

В пять часов состоялось общее собрание. Либо агитация рабфаковцев помогла, либо от чего другого, но куряжане собрались в клуб довольно полно. А когда Волохов поставил в дверях Мишу Овчаренко и Осадчий с Шелапутиным стали переписывать присуствующих, начиная необходимый в педагогическом деле учет объектов воспитания, в двери заломились запоздавшие и спрашивали с тревогой:

— А кто не записался, дадут ужин?

Бывший церковный зал насилу вместил эту массу человеческой руды. С алтарного возвышения я всматривался в груду беспризорщины, поражался и ее обьемом, и мизерной выразительностью. В редких точках толпы выделялись интересные живые лица, слышались человеческие слова и открытый детский смех. Девочки жались к задней печке, и среди них царило испуганное молчание. В черновато-грязном море клифтов, всклокоченных причесок и ржавых запахов мертвыми круглыми пятнами стояли лица, безучастные, первобытные, с открытыми ртами, с шероховатыми взглядами, с мускулами, сделанными из пакли.

Я коротко рассказал о колонии Горького, о ее жизни и работе. Коротко описал наши задачи: чистота, работа, учеба, новая жизнь, новое человеческое счастье. Они ведь живут в счастливой стране, где нет панов и капиталистов, где человек может на свободе расти и развиваться в радостном труде. Я скоро устал, не поддержанный живым вниманием слушателей. Было похоже, как если бы я обращался к шкафам, бочкам, ящикам. Я объявил, что воспитанники должны организоваться по отрядам, в каждом отряде двадцать человек, просил назвать четырнадцать фамилий для назначения командирами. Они молчали. Я просил задавать вопросы, они тоже молчали. На возвышение вышел Кудлатый и сказал:

— Собственно говоря, как вам не стыдно? Вы хлеб лопаете, и картошку лопаете, и борщ, а кто это обязан для вас делать? Кто обязан? А я вам завтра если не дам обедать? Как тогда?

И на этот вопрос никто ничего не ответил. Вообще «народ безмолствовал».

Кудлатый рассердился:

— Тогда я предлагаю с завтрашнего дня работать по шесть часов — надо же сеять, черт бы вас побрал! Будете работать?

Кто-то один крикнул из далекого угла:

— Будем!

Вся толпа не спеша оглянулась на голос и снова выпрямила линии тусклых физиономий.

Я глянул на Задорова. Он засмеялся в ответ на мое смущение и положил руку на мое плечо:

— Ничего, Антон Семенович, это пройдет! [...]

В Куряже я напоролся на основательную жилу именно «третьего сорта». Эти дети в своих коротких историях тоже насчитывают три-четыре детских дома или колонии, а то и гораздо больше, иногда даже до одиннадцати, но это уже результат не их стремлений к лучшему будущему, а наробразовских стремлений к творчеству, стремлений, часто настолько туманных, что и самое опытное ухо неспособно бывает различить, где начинается или кончается реорганизация, уплотнение, разукрупнение, пополнение, свертывание, развертывание, ликвидация, восстановление, расширение, типизация, стандартизация, эвакуация и реэвакуация.

А так как и я тоже прибыл в Куряж с реорганизаторскими намерениями, то и встретить меня должно было то самое безразличие, которое является единственной защитной позой каждого беспризорного против педагогических пасьянсов наробраза.

Тупое безразличие было продуктом длительного воспитательного процесса и в известной мере доказывает великое могущество педагогики.

Большинство куряжан было в возрасте тринадцати-пятнадцати лет, но на их физиономиях уже успели крепко отпечататься разнообразные атавизмы. Прежде всего бросалось в глаза полное отсутствие у них чего бы то ни было социального, несмотря на то что с самого рождения они росли под знаком «социального воспитания». Первобытная растительная непосредственность ребенка, прямодушно отзывающегося на все явления жизни. Никакой жизни они не знали. Их горизонты ограничивались списком пищевых продуктов, к которым они влеклись в сонном и угрюмом рефлексе. До жратвенного котла нужно было дорваться через толпу таких же зверенышей — вот и вся задача. Иногда она решалась более благополучно, иногда менее, маятник их личной жизни других колебаний не знал. Куряжане и крали в порядке непосредственного действия только те предметы, которые действительно плохо лежат или на которые набрасывалась вся их толпа. Воля этих детей давно была подавлена насилями, тумаками и матюками старших, так называемых глотов, богато расцветших на поче соцвосовского непротивления и «самодисциплины».

В то же время эти дети вовсе не были идиотами, в сущности — они были обыкновенными детьми, поставленными судьбой в невероятно глупую обстановку: с одной стороны, они были лишены всех благ человеческого развития, с другой стороны, их оторвали и от спасительных условий простой борьбы за существование, подсунув им хотя и плохой, но все же ежедневный котел. [...]

По составленным вчера нарядам, единодушно утвержденным советом командиров, все силы куряжан предполагалось бросить на уборку спален и двора, на расчистку площадки под парники, на вскопку огромных участков вокруг монастырской стены и на разборку самой стены. В моменты оптимистических просветов я начинал ощущать в себе новое приятное чувство силы. Четыреста колонистов! Воображаю, как обрадовался бы Архимед, если бы ему предложили четыреста колонистов. Очень возможно, что он отказался бы даже от точки опоры в своей затее перевернуть мир. Да и двести восемьдесят куряжан были для меня непривычным сгустком энергии после ста двадцати горьковцев.

Но этот сгусток энергии валяется в грязныхз постелях и даже не спешит завтракать. У нас уже имелись тарелки и ложки, и все это в сравнительном порядке было разложено на столах в трапезной, но целый час тарабанил в колокол Шелапутин, пока в столовой показались первые фигуры. Завтрак тянулся до десяти часов. В столовой я произнес несколько речей, в десятый раз повторил, кто в каком отряде, кто в отряде командир и какая для отряда назначена работа. Воспитанники выслушивали мои речи, не подымая головы от тарелки. Эти черти даже не учли того обстоятельства, что для них приготовлен был очень жирный и вкусный суп, и на хлеб положены кубики масла. Они равнодушно сожрали суп и масло, позапихивали в карманы куски хлеба и вылезли из столовой, облизывая грязные пальцы и игнорируя мои взгляды, полные архимедовской надежды.

Никто не подошел к Мише Овчаренко, который возле самой соборной паперти разложил на ступенях новые, вчера купленные лопаты, грабли, метлы. В руках Миши новенький блокнот, тоже вчера купленный. В этом блокноте Миша должен был записывать, какому отряду сколько выдано инструментов. Миша имел вид очень глупый рядом со своей ярмаркой, ибо к нему не подошел ни один человек. Даже Ваня Зайченко, командир десятого отряда куряжан, составленного из его приятелей, на которого я особенно надеялся, не пришел за инструментами, и за завтраком я его не заметил. Из новых командиров в столовой подошел ко мне Ховрах, стоял со мной рядом и развязно рассматривал проходящую мимо нас толпу. Его отряд — четвертый — должен был приступить к разломке монастырской стены: для него у Миши заготовлены были ломы. Но Ховрах даже не вспомнил о порученной ему работе. [...]

Группа колонистов-горьковцев в строю (1927 – 1928 гг.)

Эти пять дней я представляю себе на фоне всей моей жизни как длинное черное тире. Тире, и больше ничего. Сейчас я с большим трудом вспоминаю кое-какие подробности моей тогдашней деятельности. В сущности, вероятно, это не была деятельность, а какое-то внутреннее движение, а может быть, чистая потенция, покой крепко вымуштрованных, связанных сил. Тогда мне казалось, что я нахожусь в состоянии буйной работы, что я занимаюсь анализом, что я что-то решаю. А на самом деле я просто ожидал приезда горьковцев.

Впрочем, кое-что мы делали.

Я вспоминаю: мы аккуратно вставали в пять часов утра. Аккуратно и терпеливо злились, наблюдая полное нежелание куряжан следовать нашему примеру. Передовой сводный в это время почти не ложился спать: были работы, которых нельзя откладывать. Шере приехал на другой день после меня. В течение двух часов он мерил поля, дворы, службы, площадки острым, обиженным взглядом, проходил по ним суворовскими маршами, молчал и грыз всякую дрянь из растительного царства. Вечером загоревшие, похудевшие, пыльные горьковцы начали расчищать площадку, на которой нужно было поместить наше огромное свиное стадо.

Начали копать ямы для парников и оранжереи. Волохов в эти дни показал высокий класс командира и организатора. Он ухитрялся оставлять в поле при двух парах одного человека, а остальных бросал на другую работу. Петр Иванович Горович выходил утром в метровом бриле с какой-то особенно восхитительной лопатой в руках и, потрясая ею, говорил кучке любопытных куряжан:

— Идем копать, богатыри!

«Богатыри» отворачивались и расходились по своим делам. По дороге они встречали черного, как ночь, Буцая в трусиках и так же застенчиво выслушивали его приглашение, оформленное в самых низких тонах регистра:

— Чертовы дармоеды, долго я на вас буду работать?

По вечерам приезжал кто-то из рабфаковцев и брался за лопату, но этих я скоро прогонял обратно в Харьков, — шутить было нельзя, у них шли весенние зачеты. Первый наш рабфаковский выпуск этой весной переходил цже в вузы.

Вспоминаю: за эти пять дней много было сделано всякой работы и много было начато. Вокруг Борового, молниеносно закончившего просторные, без сквозняков, постройки особого назначения, сейчас работала целая бригада плотников: погреба, школа, квартиры, парники, оранжерея… В электростанции возилась тройка монтеров, такая же тройка занималась изысканиями в недрах земли: узнали мы у подворчан, что еще при монашеской власти был в Куряже водопровод. Действительно, на верхней площадке колокольни стоял солидный бак, а от колокольни мы довольно удачно начали раскапывать прокладки труб.

Весь двор Куряжа через два дня был завален досками, щепками, бревнами, изрыт канавами: начинался восстановительный период в полном смысле этого слова.

Мы очень мало сделали для улучшения санитарного положения куряжан, но по правде сказать, мы и сами редко умывались. Рано утром Шелапутин и Соловьев отправлялись с ведрами к «чудотворному» источнику под горой, но пока они карабкались по отвесному скату, падая и разливая драгоценную воду, мы спешили разойтись по рабочим местам, ребята выезжали в поле, и ведро воды без пользы оставалось нагреваться в нашей жаркой пионерской комнате. Точно так же и в других областях, близких к санитарии, у нас было неблагополучно. Десятый отряд Вани Зайченко, как безоглядно перешедший на нашу сторону, вне всяких планов и распоряжений перебрался в нашу комнату и спал на полу, на принесенных с собой одеялах. Несмотря на то что отряд этот состоял из хороших, милых мальчиков, он натащил в нашу комнату несколько поколений вшей.

С точки зрения мировых педагогических вопросов вопросов это была не такая большая беда, однако Лидочка и Екатерина Григорьевна просили нас по возможности не заходить к ним в комнаты, а зайдя, по возможности не пользоваться мебелью, не подходить близко к столам, кроватям и другим нежным предметам. Как они сами устраивались и откуда у них взялась такая придирчивость по отношению к нам, сказать затрудняюсь, а между тем в течение круглого дня они почти не выходили из спален воспитанников, выясняя очень многие детали куряжского общежития по специальному программному заданию, выработанному нашей комсомольской организацией. [...]

В спальнях по-прежнему копошились куряжане, спали, переваривали пищу, кормили вшей, крали друг у друга всякие пустяки и что-то думали таинственное обо мне и моей деятельности. Я перестал заходить в спальни и вообще интересоваться внутренней жизнью всех шести куряжских «коллективов». С куряжанами у меня установилось сурово точные отношения. В семь часов, в двенадцать и в шесть часов вечера открывалась столовая, кто-нибудь из моих ребят тарабанил в колокол, и куряжане тащились на кормление. Впрочем, особенно медленно тащиться им было, пожалуй, и невыгодно, не потому только, что столовая закрывалась в определенное время, но и потому, что раньше пришедшие пожирали и свои порции, и порции опоздавших товарищей. Опоздавшие ругали меня, кухонный персонал и советскую власть, но на более энергичный протест не решались, так как комендантом нашего питательного пункта по-прежнему был Миша Овчаренко.

Я научился с тайным злорадством наблюдать, с какими трудностями теперь приходилось куряжанам пробираться к столовой и расходиться после приема пищи по своим делам: на пути их были бревна, канавы, поперечные пилы, занесенные топоры, размешанные круги глины и кучи извести… и собственные души. В душах этих, по всем признакам, зачинались трагедии, трагедии не в каком-нибудь шутливом смысле, а настоящие шекспировские. Я убежден, что в это время многие куряжане про себя декламировали: «Быть или не быть? — вот в чем вопрос…» [...]

Было тихо и жарко. Дорога проходила через луг и мостик, переброшенный над узенькой захолустной речкой. Шли по шесть в ряд, впереди четыре трубача и восемь барабанщиков, с ними я и дежурный командир Таранец, а за нами знаменная бригада. Знамя шло в чехле, и от сверкающей его верхушки свешивались и покачивались над головой Лаптя золотые кисти. За Лаптем сверкал свежестью белых сорочек и молодым ритмом голых ног строй колонистов, разделенный в центре четырьмя рядами девчат в синих юбках.

Выходя иногда на минутку из рядов, я видел, как вдруг посуровели и спружинились фигуры колонистов. Несмотря на то, что мы шли по безлюдному лугу, они строго держали равнение и, сбиваясь иногда на кочках, заботливо спешили поправить ногу. Гремели только барабаны, рождая где-то далеко у стен Куряжа отчетливое сухое эхо. Сегодня барабанный марш не усыплял и не уравнивал игры сознания. Напротив, чем ближе мы подходили к Куряжу, тем рокот барабанов казался более энергичным и требовательным, и хотелось не только в шаге, но и в каждом движении сердца подчиниться его строгому порядку.

Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли жители, прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак, когда-то охранявших его богатства. В этом селе не только собаки, но и люди были выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали, выкармливали, воспитывали на пятаках и алтынах, выручаемых за спасенные души, за исцеление от недугов, за слезы пресвятой богородицы и за перья из крыльев архангела Гавриила. В Подворках много задержалось разного преподобного народа: бывших попов и монахов, послушников, конюхов и приживалов, монастырских поваров, садовников и проституток.

И поэтому, проходя за плетнями групп, точно угадывал я и мысли, и слова, и добрые пожелания по нашему адресу.

Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно понял великое историческое значение нашего марша, хотя он и выражал только одно из молекулярных явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг освободилось у меня от предметных форм и педагогической раскраски. Уже не было ни излучин Коломака, ни старательных построек старого Трепке, ни двухсот розовых кустов, ни свинарни пустотелого бетона. Присохли также и где-то рассыпались по дороге хитрые проблемы педагогики. Остались только чистые люди, люди нового опыта и новой человеческой позиции на равнинах земли. И я понял вдруг, что наша колония выполняет сейчас хотя и маленькую, но острополитическую, подлинно социалистическую задачу.

Шагая по улицам Подворок, мы проходили точно по вражеской стране, где в живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы, и старые жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже показался впереди, сложены целые штабеля ненавистных для меня идей и предрассудков: слюнотечивое интеллигентское идеальничанье, будничный, бесталанный формализм, дешевая бабья слеза и умопомрачительное канцелярское невежество. Я представил себе огромные площади этой безграничной свалки: мы уже прошли по ней сколько лет, сколько тысяч километров, и впереди еще она смердит, и справа, и слева, мы окружены ею со всех сторон. Поэтому такой ограниченной в пространстве кажется маленькая колонна горьковцев, у которой сейчас нет ничего материального: ни коммуникации, ни базы, ни родственников — Трепке оставлено навсегда, Куряж еще не завоеван.

Ряды барабанщиков тронулись в гору — ворота монастыря были уже перед нами. Из ворот выбежал в трусиках Ваня Зайченко, на секунду остолбенел на месте и стрелой полетел к нам под горку. Я даже испугался: что-нибудь случилось, но Ваня круто остановился против меня и взмолился со слезами, прикладывая палец к щеке:

— Антон Семенович, я пойду с вами, я не хочу там стоять.

— Иди здесь.

Ваня выровнялся со мной, внимательно поймал ногу и задрал голову. Потом поймал мой внимательный взгляд, вытер слезу и улыбнулся горячо, выдыхая облегченно волнение.

Барабаны оглушительно рванулись в колокольном тоннеле ворот. Бесконечная масса куряжан была выстроена в несколько рядов, и перед нею замер и поднял руку для салюта Горович.

Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром Ивановичем, оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора, загибаясь в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным окружением.

И куряжане и горьковцы молчали: первые — в порядке некоторого обалдения, вторые — в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, блестящих поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног. [...]

Только секунды продолжалось это молчаливое рассматривание. Я обязан был немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между двумя лагерями и взаимное их разглядывание.

— Товарищи! — сказал я. — С этой минуты мы все, четыреста человек, составляем один коллектив, который называется: трудовая колония имени Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен знать, что он — горьковец, должен смотреть на другого горьковца, как на своего ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать помогать во всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он ошибается. У нас будет строгая дисциплина. Дисциплина нам нужна потому, что дело наше трудное и дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас не будет дисциплины.

Я еще сказал о стоящих перед нами задачах, о том, как нам нужно богатеть, учиться, пробивать дорогу для себя и для будущих горьковцев, что нам нужно жить правильно, как настоящим пролетариям, и выйти из колонии настоящими комсомольцами, чтобы и после колонии строить и укреплять пролетарское государство. 

Я был удивлен неожиданным вниманием куряжан к моим словам. Как раз горьковцы слушали меня несколько рассеяно, может быть потому, что мои слова не открывали для них ничего нового, все это давно сидело крепко в каждой крупинке мозга.

Но почему те же куряжане две недели назад мимо ушей пропускали мои обращения к ним, гораздо более горячие и убедительные? Какая трудная наука эта педагогика! Нельзя же допустить, что они слушали меня только потому, что за моей спиной стоял горьковский легион, или потому, что на правом фланге этого легиона неподвижно и сурово стояло знамя в атласном чехле? Этого нельзя допустить, ибо это противоречило бы всем аксиомам и теоремам педагогики.

Я кончил речь и объявил, что через полчаса будет общее собрание колонии имени Горького; за эти полчаса колонисты должны познакомиться друг с другом, пожать друг другу руки и прийти вместе на собрание. А сейчас, как полагается, отнесем наше знамя в помещение…

— Разойдись!

Мои ожидания, что горьковцы подойдут к куряжанам и подадут им руки, не оправдались. Они разлетелись из строя, как заряд дроби, и бросились бегом к спальням, клубам и мастерским. Куряжане не обиделись таким невниманием и побежали вдогонку, только Коротков стояли среди своих приближенных, и они о чем-то потихоньку разговаривали. [...]

Жорка вышел на алтарное возвышение и приготовился читать то, что мы все шутя называли декларацией. Это было постановление комсомольской организации горьковцев, постановление, в которое Жорка, Волохов, Кудлатый, Жевелий и Горьковский вложили пропасть инициативы, остроумия, широкого русского размаха и скрупулезной арифметики, прибавив к этому умеренную дозу нашего горьковского перца, хорошей товарищеской любви и любовной творческой жестокости.

«Декларация» считалась до тех пор секретным документом, хотя в обсуждении ее принимали участие очень многие — она обсуждалась несколько раз на совещании членов бюро в Куряже, а во время моей поездки в колонию была еще раз просмотрена и проверена с Ковалем и комсомольским активом.

Жорка сказал небольшое вступительное слово:

— Товарищи колонисты, будем говорить прямо: черт его знает, с чего начинать! Но вот я вам прочитаю постановление ячейки комсомола, и вы сразу увидите, с чего начинать и как оно все пойдет. Сейчас ты не работаешь и не комсомолец, и не пионер, черте-шо, сидишь в грязи, и что ты такое сть в самом деле? С какой точки тебя можно рассматривать? Прямо с такой точки: ты есть продовольственная база для вшей, для клопов, тараканов, блох и всякой сволочи.

— А мы виноваты, что ли! — крикнул кто-то.

— А как же, конечно, виноваты, — немедленно отозвался Жорка. — Вы виноваты, и здорово виноваты. Какое вы имеете право расти дармоедами, и занудами, и сявками? Не имеете права. Не имеете права, и все! И грязь у вас в то же время. Какой же человек имеет право жить в такой грязи? Мы свиней каждую неделю с мылом моем, надо вам посмотреть. Вы думаете, какая-нибудь свинья не хочет мыться или говорит: «‎Пошли вы вон от меня с вашим "мылом"»? Ничего подобного: кланяется и говорит: «Спасибо». А у вас мыла нет два месяцп…

— Так не давали, — сказал с горькой обидой кто-то из толпы.

Круглое лицо Жорки, еще не потерявшее синих следов ночной встречи с классовым врагом, нахмурилось и поострело.

— А кто тебе должен давать? Здесь ты хозяин. Ты сам должен считать, как и что.

— А у вас кто хозяин? Может, Макаренко? — спросил кто-то и спрятался в толпе.

Головы повернулись в сторону вопроса, но только круги таких же движений ходили на том месте, и несколько лиц в центре довольно ухмылялись.

Жорка широко улыбнулся:

— Вот дурачье! Антону Семеновичу мы доверяем, потому что он наш, и мы действуем вместе. А это здоровый дурень у вас спросил. А только пусть он не беспокоится, мы и таких дурней научим, а то, понимаете, сидит и смотрит по сторонам: где ж мой хозяин?

В клубе грохнули хохотом: очень удачно Жорка сделал глупую морду растяпы, ищущего хозяина.

Жорка продолжал:

— В советской стране хозяин есть пролетарий и рабочий. А вы тут сидели на казенных харчах, гадили под себя, а политической сознательности у вас, как у петуха.

Я уже начинаю беспокоиться: не слишком ли Жорка дразнит куряжан, не мешало бы поласковее. И в этот же момент тот же неуловимый голос крикнул:

— Посмотрим, как вы гадить будете!

По клубу прошла волна сдержанного, вредного смеха и довольных, понимающих улыбок.

— Можешь свободно смотреть, — серьезно-приветливо сказал Жорка. Я тебе могу даже кресло возле уборной поставить, сиди себе и смотри. И даже очень будет для тебя полезно, а то и на двор ходить не умеешь. Это все-таки хоть и маленькая квалификация, а знать каждому нужно.

Хоть и краснели куряжане, а не могли отказаться от смеха, держались друг за друга и пошатывались от удовольствия. Девочки пищали, отвернувшись к печке, и обижались на оратора. Только горьковцы деликатно сдерживали улыбку, с гордостью посматривая на Жорку.

Куряжане пересмеялись, и взоры их, направленные на Жорку, стали теплее и вместительнее, точно и на самом деле они выслушали от Жорки вполне приемлемую и полезную программу.

Программа имеет великое значение в жизни человека. Даже самый никчсемный человечишка, если видит перед собой не простое пространство земли с холмами, оврагами, болотами и кочками, а пусть и самую скромную перспективу — дорожки или дороги с поворотами, мостиками, посадками и столбиками, — начинает и себя раскладывать по определенным этапикам, веселее смотрит вперед, и сама природа в его глазах кажется более упорядоченной: то — левая сторона, то — правая, то — ближе к дороге, а то — дальше.

Мы сознательно рассчитывали на великое значение всякой перспективности, даже такой, в которой нет ни одного пряника, ни одного грамма сахара. Так именно и была составлена декларация комсомольской ячейки, которую, наконец, Жорка начал читать перед собранием:

«Постановление ячейки ЛКСМ трудовой колонии имени Горького от 15 мая 1926 года.

1. Считать все отряды старых горьковцев и новых в Куряже распущенными и организовать немедленно новые двадцать отрядов в таком составе… (Жорка прочитал список колонистов с разделением на отряды и имена командиров отдельно).

2. Секретарем совета командиров остается Лапоть, заведующим хозяйством — Денис Кудлатый и кладовщиком — Алексей Волков.

3. Совету командиров предлагается провести в жизнь все намеченное в этом постановлении и сдать колонию в полном порядке представителям Наркомпроса и Окрисполкома в день первого снопа, который отпраздновать, как полагается.

4. Немедленно, то есть до вечера 17 мая, отобрать у воспитанников бывшей куряжской колонии всю их одежду и белье, все постельное белье, одеяла, матрацы, полотенца и прочее, не только казенное, но, у кого есть, и свое, сегодня же сдать в дезинфекцию, а потом в починку.

5. Всем воспитанникам и колонистам выдать трусики и голошейки, сшитые девочками в старом колонии, а вторую смену выдать через неделю, когда первая будет отдана в стирку.

6. Всем воспитанникам, кроме девочек, остричься под машинку и получить немедленно бархатную тюбетейку.

7. Всем воспитанникам сегодня выкупаться, где кто может, а прачечную предоставить в распоряжение девочек.

8. Всем отрядам не спать в спальнях, а спать на дворе, под кустами или где кто может, там, где выберет командир, до тех пор, пока не будет закончен ремонт и оборудование новых спален в бывшей школе.

9. Спать на тех матрацах, одеялах и подушках, которые привезены старыми горьковцами, а сколько придется на отряд, делить без спора, много или мало, все равно.

10. Никаких жалоб и стонов, что не на чем спать, чтобы не было, а находить разумные выходы из положения.

11. Обедать в две смены целыми отрядами и из отряда в отряд не лазить.

12. Самое серьезное внимание обратить на чистоту.

13. До 1 августа мастерским не работать, кроме швейной, а работать на таких местах:

  • Разобрать монастырскую стену и из кирпича строить свинарню на 300 свиней.
  • Покрасить везде окна, двери, перила, кровати.
  • Полевые и огородные работы.
  • Отремонтировать всю мебель.
  • Произвести генеральную уборку двора и всего ската горы во все стороны, провести дорожки, устроить цветники и оранжерею.
  • Пошить всем колонистам хорошую пару костюмов и купитьк зиме обувь, а летом ходить босиком.
  • Очистить пруд и купаться.
  • Насадить новый сад на южном склоне горы.
  • Приготовить станки, материалы и инструмент в мастерских для работы с августа».

Несмотря на всю внешнюю простоту, декларация произвела на всех очень сильное впечатление. Даже нас, ее авторов, она поражала жестокой определенностью и требовательностью действия. Кроме того, — это потом особенно отмечали куряжане — она вдруг показала всем, что наша бездеятельность перед приездом горьковцев прикрывала крепкие намерения и тайную подготовку, с пристальным учетом разных фактических явлений.

Комсомольцами замечательно были составлены новые отряды. Гений Жорки, Георгиевского и Жевелия позволил им развести куряжан по отрядам с аптекарской точностью, принять во внимание узы дружбы и бездны ненависти, характеры, наклонности, стремления и уклонения. Недаром в течение двух недель передовой сводный ходил по спальням.

С таким же добросовестным вниманием были распределены и горьковцы: сильные и слабые, энергичные и шляпы, суровые и веселые, люди настоящие и люди приблизительные — все нашли для себя место в зависимости от разных соображений.

Даже для многих горьковцев решительные строчки декларации были новостью; куряжане же все встретили Жоркино чтение в полном ошеломлении. Во время чтения кое-кто еще тихонько спрашивал соседа о плохо расслышанном слове, кто-то удивленно подымался на носки и оглядывался, кто-то сказал даже: «Ого!» в самом сильном месте декларации, но, когда Жорка закончил, в зале стояла тишина, и в тишине несмело подымались еле заметные, молчаливые вопросики: что делать? Куда броситься? Подчиниться, протестовать, бузить? Аплодировать, смеяться или крыть?

Жорка скромно сложил листик бумаги. Лапоть иронически-внимательно провел по толпе своими припухлыми веками и ехидно растянул рот:

— Мне это не нравится. Я старый горьковец, я имел свою кровать, постель, свое одеяло. А теперь я должен спать под кустом. А где этот кустик? Кудлатый, ты мой командир, скажи, где этот кустик?

— Я для тебя уже давно выбрал.

— На этом кустике хоть растет что-нибудь? Может, этот кустик с вишнями или яблоками? И хорошо б соловья… Там есть соловей, Кудлатый?

— Соловья пока нету, горобцы есть.

— Горобцы? Мне лично горобцы мало подходят. Поют они бузово, и потом — неаккуратные. Хоть чижика какого-нибудь посади.

— Хорошо, посажу чижика! — хохочет Кудлатый.

— Дальше… — Лапоть страдальчески оглянулся. — Наш отряд третий… Дай-ка список… Угу… Третий… Старых горьковцев раз, два, три… восемь. Значит, восемь одеял, восемь подушек и восемь матрацев, а хлопцы в отряде двадцать два. Мне это мало нравится. Кто тут есть? Ну, скажем, Стегний. Где тут у вас Стегний? Подыми руку. А ну, иди сюда! Иди, иди, не бойся!

На алтарное возвышение вылез со времен каменного века не мытый и не стриженный пацан, с головой, выгоревшей вконец, и с лицом, на котором румянец, загар и грязь давно обратились в сложнейшую композицию, успевшую уже покрыться трещинами. Стегний смущенно переступал на возвышении черными ногами и неловко скалил на толпу неповоротливые глаза и ярко-белые большие зубы:

— Так это я с тобой должен спать под одним одеялом? А скажи, ты ночью здорово брыкаешься?

Стегний пыхнул слюной, хотел вытереть рот кулаком, но застеснялся своего черного кулака и вытер рот бесконечным подолом полуистлевшей рубахи.

— Не…

— Так… Ну, а скажи, товарищ Стегний, что мы будем делать, если дождь пойдет?

— Тикать, ги-ги…

— Куда?

Стегний подумал и сказал:

— А хто его знае.

Лапоть озабоченно оглянулся на Дениса:

— Денис, куда тыкатымем по случаю дождя?

Денис выдвинулся вперед и по-хохлацки хитро прищурился на собрание:

— Не знаю, как другие товарищи командиры думают на этот счет, и в декларации, собственно говоря, в этом месте упущение. От же, я так скажу: если в случае дождь или там другое что — третьему отряду бояться нечего. Речка близко, поведу отряд в речку. Собственно говоря, если в речку залезть, так дождь ничего, а если еще нырнуть, ни одна капля не тронет. И не страшно, и для гигиены полезно.

Денис невинно взглянул на Лаптя и отошел в сторону. Лапоть вдруг рассердился и закричал на задремавшего в созерцании великих событий Стегния.

— Ты чув? Чи ни?

— Чув, — сказал весело Стегний.

— Ну, так смотри, спать вместе будем, на моем одеяле, черт с тобой. Только я раньше тебя выстираю в этой самой речке и срежу у тебя шерсть на голове. Понял?

— Та понял, — улыбнулся Стегний.

Лапоть сбросил с себя дурашливую маску и придвинулся ближе к краю помоста:

— Значит, все ясно?

— Ясно! — закричали в разных местах.

— Ну, раз ясно, будем говорить прямо: постановление это не очень, конечно, такое… приятное. А надо все-таки принять нашим общим собранием, другого хода нет.

Он вдруг взмахнул рукой безнадежно и с неожиданной горькой слезой сказал:

— Голосуй, Жорка!

Собрание закатилось смехом. Жорка вытянул руку вперед:

— Голосую: кто за наше постановление, подними руку!

Лес рук вытянулся вверх. Я внимательно пересмотрел ряды всех моей громады. Голосовали все, в том числе и группа Короткова у входных дверей. Девочки подняли розовые ладони с торжественной нежностью и улыбались, склонив головы набок. Я был очень удивлен: почему голосовали коротковцы? Сам Коротков стоял, прислонившись к стене, и терпеливо держал поднятую руку, спокойно рассматривая прекрасными глазами нашу компанию на сцене. [...]

Преображение началось немедленно после общего собрания и продолжалось часа три — срок для всякого преображения рекордный.

Когда Жорка махнул рукой в знак того, что собрание закрывается, в клубе начался галдеж. Стоя на цыпочках, командиры орали во всю глотку, призывая членов своих отрядов. В клубе возникло два десятка течений, и несколько минут эти течения, сталкиваясь и пересекаясь, бурлили в старых стенах архиерейской церкви. По отдельным углам клуба, за печками, в нишах и на средине начались отдельные митинги, и каждый из них представлял грязно-серую толпу оборванцев, среди которых не спеша поворачивались белые плечи горьковцев.

Потом из дверей клуба повалили колонисты во двор и к спальням. Еще через пять минут и в клубе и во дворе стало тихо, и только отрядные меркурии пролетали со срочными поручениями, трепеща крылышками на ногах. [...]

Мы идем к воротам и молчим. Я не знаю, куда нужно идти. Если бы я был один, я улегся бы на травке возле соборной стены и продолжал бы рассматривать мир и его прекрасные детали. До конца нашей операции остается еще больше часа, тогда меня снова захватят дела. Одним словом, я хорошо понимаю тоскливые взгляды шофера.

Но из ворот выходит оживленно-говорливая, смеющаяся группа, и на душе у меня снова радостно. Это восьмой отряд, потому что впереди его я вижу прекрасной лепки фигуру Федоренко, потому что здесь Корыто, Нечитайло, Олег Огнев. Мои глаза с невольным недоумением упираются в совершенно новые фигуры, противоестественно несущие на себе непривычные для меня одежды горьковцев. Наконец я начинаю соображать: здесь все бывшие куряжане. Это и есть то самое преображение, на организацию которого мы истратили две недели. Свежие, вымытые лица, еще не потерявшие складок бархатные тюбетейки на свежеостреньких головах мальчиков. И самое главное, самое приятное: только что изготовленные веселые и доверчивые взгляды, только что зародившаяся грация чисто одетого, освободившегося от вшей человека. [...]

Ваня вел отряд торжественно. Мы восемнадцатый отряд нарочно составили из одних куряжан; это придавало отряду и Ваньке блеск особого значения.

Источник: А. С. Макаренко. Педагогические сочинения. – М.: Педагогика, 1984. – С. 280-381.

ЧТО ТАКОЕ БАЗА ЗНАНИЙ?

Концентрированная книга издательства LIVREZON складывается из сотен и тысяч проанализированных источников литературы и масс-медиа. Авторы скрупулёзно изучают книги, статьи, видео, интервью и делятся полезными материалами, формируя коллективную Базу знаний. 

Пример – это фактурная единица информации: небанальное воспроизводимое преобразование, которое используется в исследовании. Увы, найти его непросто. С 2017 года наш Клуб авторов собрал более 80 тысяч примеров. Часть из них мы ежедневно публикуем здесь. 

Каждый фрагмент Базы знаний относится к одной или нескольким категориям и обладает точной ссылкой на первоисточник. Продолжите читать материалы по теме или найдите книгу, чтобы изучить её самостоятельно.  

📎 База знаний издательства LIVREZON – только полезные материалы.

Следующая статья
Педагогика и образование
Почему подростки ведут себя «так»: переходный возраст, доверие к взрослым и кризис идентичности
Если самая ранняя стадия завещала «кризису идентичности» важную потребность в доверии себе и другим, то ясно, что подросток особенно страстно ищет тех людей и те идеи, которым он мог бы верить. Это в свою очередь означает, что и оказавшиеся в этой роли люди и идеи должны доказать, что они заслуживают доверия. (Подробнее об этом разговор пойдет в главе, повествующей о верности.) В то же самое время подросток боится быть обманутым, доверившись простодушным обещаниям окружающих, и парадоксально выражает свою потребность в вере громким и циничным неверием. Ес...
Педагогика и образование
Почему подростки ведут себя «так»: переходный возраст, доверие к взрослым и кризис идентичности
Педагогика и образование
Как повышать культурный уровень детей и подростков? Педагогические приёмы для юных айтишников
Педагогика и образование
Дети быстрее запоминают информацию через действие
Педагогика и образование
Рефлексируйте как рыцари, или опыт использования самоанализа в вузовской практике
Педагогика и образование
Как и почему дети подражают взрослым – текст Жана Пиаже
Педагогика и образование
Психодиагностика по рисунку: не так страшен чёрный цвет, как его малюют
Гуманитарные науки
Почему учебники не рассказывают, как развивается наука
Педагогика и образование
Как формируется интерес к обучению
Гуманитарные науки
Прямая речь: дети в 1998 году о стране, будущем и надеждах
Педагогика и образование
Различия в сенсорном развитии у детей разного возраста
Педагогика и образование
Как развивать речь у глухонемых детей?
Педагогика и образование
«Основы дефектологии» Л. С. Выготского: концентрированный реферат – самое главное из книги
Педагогика и образование
Сидим правильно: за роялем и не только
Педагогика и образование
Селестен Френе о том, как противостоять травле в классе
Педагогика и образование
Какой должна быть Достойная Цель? (Теория развития Творческой Личности)
Педагогика и образование
С какими игрушками полезно играть детям?